X Нежданов приподнялся с своего места ему навстречу, а Маркелов прямо подошел к нему и, без поклона и без улыбки, спросил его: точно ли он Алексей Дмитриев Нежданов, студент С.-Петербургского университета? — Да... точно,— отвечал Нежданов. Маркелов достал из бокового кармана распечатанное письмо. — В таком случае — прочтите это. От Василия Николаевича,— прибавил он, значительно понизив голос. Нежданов развернул и прочел письмо. Это было нечто вроде полуофициального циркуляра, в котором податель, Сергей Маркелов, рекомендовался как один из «наших», вполне заслуживавших доверия; далее следовало наставление о безотлагательной необходимости взаимнодействия, о распространении известных правил. Циркуляр был между прочим адресован и Нежданову, тоже как верному человеку. Нежданов протянул руку Маркелову, попросил его сесть и сам опустился на стул. Маркелов начал с того, что, ни слова не говоря, закурил папироску. Нежданов последовал его примеру.
слова не говоря, закурил папироску. Нежданов последовал его примеру. — Вы с здешними крестьянами уже успели сблизиться? — спросил наконец Маркелов. — Нет, пока еще не успел. — Да вы давно ли сюда прибыли? — Скоро две недели будет. — Занятий много? — Не слишком. Маркелов угрюмо кашлянул. —— Гм! Народ здесь довольно пустой,— продолжал он,— темный народ. Поучать надо. Бедность большая, а растолковать некому, отчего эта самая бедность происходит. — Бывшие мужики вашего зятя, сколько можно судить, не бедствуют,— заметил Нежданов. — Зять мой — хитрец; глаза отводить — мастер. Крестьяне здешние — точно, ничего; но у него есть фабрика. Вот где нужно старание приложить. Тут только копни: что в муравьиной кучке, сейчас заворошатся. Книжки у вас с собою есть? — Есть... да немного. — Я вам доставлю. Как же это вы так! Нежданов ничего не отвечал. Маркелов тоже умолк и только дым пускал ноздрями. — Какой, однако, мерзавец этот Калломейцев,— промолвил он вдруг.— Я за обедом думал: встать, подойти к этому барину — и расшибить в прах всю его нахальную физиономию, чтобы другим повадно не было. Да нет! Теперь есть дела поважнее, чем бить камер-юнкеров. Теперь не время сердиться на дураков за то, что они говорят глупые слова; теперь время мешать им глупые дела делать. Нежданов качнул головой утвердительно, а Маркелов опять принялся за папироску. — Тут между всей этой дворовой челядью есть один малый дельный,— начал он снова,— не слуга ваш Иван... это — рыба какая-то; а другой... ему имя Кирилл, он при буфете. (Кирилл этот был известен как горький пьяница.) Вы обратите на него внимание. Забубенная голова... да ведь нам деликатничать не приходится. А что об моей сестре скажете? — прибавил он, внезапно подняв голову и уставив свои желтые глаза на Нежданова.— Эта еще похитрее будет, чем мой зятек. Как вы об ней полагаете? — Я полагаю, что она очень приятная и любезная дама... И к тому же она очень красива. — Гм! Как это вы, господа, в Петербурге тонко выражаетесь... Удивляюсь! Ну... а насчет...— начал было он, но вдруг насупился, потемнел в лице и не докончил начатой фразы.— Нам, я вижу, надо с вами хорошенько потолковать,— заговорил он опять.— Здесь невозможно. Черт их знает! Под дверьми, пожалуй, подслушивают. Знаете ли, что я вам предлагаю? Сегодня суббота; завтра вы, чай, моему племяннику уроков не даете?.. Не правда ли? — У меня завтра с ним репетиция в три часа. — Репетиция! Точно в театре. Это, должно быть, моя сестрица такие слова выдумывает. Ну, все равно. Хотите? Поедемте сейчас ко мне. Моя деревня отсюда в десяти верстах. Лошади у меня хорошие: домчат духом, вы у меня ночуете, проведете утро, а завтра к трем часам я вас обратно доставлю. Согласны? — Извольте,— промолвил Нежданов. С самого прихода Маркелова он находился в возбужденном и стесненном состоянии. Внезапное сближение с ним его смущало, и в то же время его влекло к нему. Он чувствовал, он понимал, что перед ним существо, вероятно, тупое, но, несомненно, честное — и сильное. К тому же эта странная встреча в роще, это неожиданное объяснение Марианны... — Ну и прекрасно! — воскликнул Маркелов.— Вы пока приготовьтесь; а я пойду велю заложить тарантас. Ведь вам, я надеюсь, нечего спрашиваться у здешних хозяев? — Я их предуведомлю. Без этого, я полагаю, мне отлучить, ся нельзя. — Я им скажу,— подхватил Маркелов.— Вы не беспокойтесь. Они теперь дуются в карты — и не заметят вашего отсутствия. Мой зять все в государственные люди метит, а только за ним и есть, что в карты отлично играет. Ну, и то сказать: через этот фортель многие выходят!.. Так будьте готовы. Я сейчас распоряжусь. Маркелов удалился; а час спустя Нежданов сидел рядом с ним на большой кожаной подушке, в широком, развалистом, очень старом и очень покойном тарантасе; приземистый ку-черок па облучке непрестанно свистал каким-то удивительно приятным, птичьим свистом; тройка пегих лошадок с заплетенными черными гривами и хвостами быстро неслась по ровной дороге; и уже застланные первою ночною тенью (в минуту отъезда пробило десять часов) плавно проносились — иные взад, другие вперед, смотря по отдалению,— отдельные деревья, кусты, поля, луга и овраги. Небольшая деревенька Маркелова (в ней было всего двести десятин, и приносила она около семисот рублей дохода — звали ее Борзёнково) находилась в трех верстах от губернского города, от которого имение Сипягина отстояло в семи верстах. Чтобы попасть в Борзёнково, надо было проехать через город. Не успели новые знакомцы обменяться и полусотней слов, как уже замелькали перед ними дрянные подгородные мещанские домишки с продавленными тесовыми крышами, с тусклыми пятнами света в перекривленных окошках; а там загремели под колесами камни губернской мостовой, тарантас запрыгал, заметался из стороны в сторону... и, подрыгивая при каждом толчке, поплыли мимо глупые каменные двухэтажные купеческие дома с фронтонами, церкви с колоннами, трактирные заведения... Дело было под воскресенье; на улицах уже не было прохожих, но в кабаках еще толпился народ. Хриплые голоса вырывались оттуда, пьяные песни, гнусливые звуки гармоник; из внезапно раскрытых дверей било грязным теплом, едким запахом спирта, красным отблеском ночников. Почти перед каждым кабаком стояли крестьянские тележонки, запряженные мохнатыми, пузатыми клячами; покорно понурив кудластые головы, они, казалось, спали; растерзанный, распоясанный мужик в пухлой зимней шапке, свесившейся мешком на затылок, выходил из кабака — и, прислонившись грудью к оглоблям, пребывал недвижим, что-то слабо ощупывая и разводя и шаря руками; или худощавый фабричный в картузе набекрень, с выпущенной китайчатой рубахой и босой — сапоги-то остались в заведении — делал несколько нерешительных шагов, останавливался, чесал спину — и, внезапно ахнув, возвращался вспять... — Одолевает вино русского человека! — сумрачно заметил Маркелов. — С горя, батюшка Сергей Михайлович! — промолвил, не оборачиваясь, кучер, который перед каждым кабаком переставал свистать и словно в себя углублялся. — Пошел! пошел!—ответил Маркелов, с.сердцем потрясая воротником шинели. Тарантас перебрался через обширную базарную площадь, всю провонявшую капустой и рогожей, миновал губернаторский дом с пестрыми будками у ворот, частный дом с башней, бульвар с только что посаженными и уже умиравшими деревцами, гостиный двор, наполненный собачьим лаем и лязгом цепей, и, понемногу выбравшись за заставу, обогнав длинный, длинный обоз, выступивший в путь по холодку, снова очутился в вольном загородном воздухе, на большой, вербами обсаженной дороге — и снова покатил шибче и ровней. Маркелов — надо же сказать о нем несколько слов — был шестью годами старше своей сестры, Сипягиной. Воспитывался он в артиллерийском училище, откуда вышел офицером; но уже в чине поручика он подал в отставку, по неприятности с командиром немцем. С тех пор он возненавидел немцев, особенно русских немцев. Отставка рассорила его с отцом, с которым он так и не виделся до самой его смерти, а унаследовав от него деревеньку, поселился в ней. В Петербурге он часто сходился с разными умными, передовыми людьми, перед которыми благоговел; они окончательно определили его образ мыслей. Читал Маркелов немного — и больше все книги, идущие к делу: Герцена в особенности. Он сохранил военную выправку, жил спартанцем и монахом. Несколько лет тому назад он страстно влюбился в одну девушку, но та изменила ему самым бесцеремонным манером и вышла за адъютанта— тоже из немцев. Маркелов возненавидел также и адъютантов. Он пробовал писать специальные статьи о недостатках нашей артиллерии, но у него не было никакого таланта изложения: ни одной статьи он не мог даже довести до конца — и все-таки продолжал исписывать большие листы серой бумаги своим крупным, неуклюжим, истинно детским почерком. Маркелов был человек упрямый, неустрашимый до отчаянности, не умевший ни прощать, ни забывать, постоянно оскорбляемый за себя, за всех угнетенных,— и на все готовый, Его ограниченный ум бил в одну и ту же точку: чего он не понимал, то для него не существовало; но презирал он и ненавидел фальшь и ложь. С людьми высшего полета, с «реаками», как он выражался, он был крут и даже груб; с народом — прост; с мужиком обходителен, как с своим братом. Хозяин он был посредственный: у него в голове вертелись разные социалистические планы, которые он так же не мог осуществить, как не умел докончить начатых статей о недостатках артиллерии. Ему вообще не везло — никогда и ни в чем: в корпусе он носил название «неудачника». Человек искренний, прямой, натура страстная и несчастная, он мог в данном случае оказаться безжалостным, кровожадным, заслужить название изверга — и мог также пожертвовать собою, без колебания и без возврата. Тарантас, на третьей версте от города, внезапно въехал в мягкий мрак осиновой рощи, с шорохом и трепетанием незримых листьев, с свежей горечью лесного запаха, с неясными просветами вверху, с перепутанными тенями внизу. Луна уже встала на небосклоне, красная и широкая, как медный щит. Вынырнув из-под деревьев, тарантас очутился перед небольшой помещичьей усадьбой. Три освещенных окна яркими четырехугольниками выступали на переднем фасе низенького дома, заслонившего собою диск луны; настежь раскрытые ворота, казалось, не запирались никогда. На дворе, в полумраке, виднелась высокая кибитка с привязанными сзади к балчуку двумя белыми ямскими лошадьми; два щенка, тоже белых, выскочили откуда-то и залились пронзительным, но не злобным лаем. В доме зашевелились люди, тарантас подкатил к крыльцу, и, с трудом вылезая и отыскивая ногою железную подножку, приделанную, как водится, доморощенным кузнецом на самом неудобном месте, Маркелов сказал Нежданову: — Вот мы и дома—и вы найдете здесь гостей, которых знаете хорошо, но никак не ожидаете встретить. Пожалуйте! XI Этими гостями оказались наши старинные знакомые, Остродумов и Машурина. Оба сидели в небольшой, крайне плохо убранной гостиной маркеловского дома и, при свете керосиновой лампы, пили пиво и курили табак. Они не удивились прибытию Нежданова; они знали, что Маркелов намеревался привезти его с собою, но Нежданов очень удивился им. Когда он вошел, Остродумов промолвил: «Здравствуй, брат!» — и только; Машурина сперва побагровела вся, потом протянула руку. Маркелов объяснил Нежданову, что Остродумов и Машурина присланы по «общему делу», которое теперь скоро должно осуществиться; что они с неделю тому назад выехали из Петербурга; что Остродумов остается в С...и губернии для пропаганды, а Машурина едет в К. для свидания с одним человеком. Маркелов внезапно раздражился, хотя никто ему не противоречил; сверкая глазами, кусая усы, он начал говорить взволнованным, глухим, но отчетливым голосом о совершаемых безобразиях, о необходимости безотлагательного действия, о том, что, в сущности, все готово — и мешкать могут одни трусы; что некоторая насильственность необходима, как удар ланцета по нарыву, как бы зрел этот нарыв ни был! Он несколько раз повторил это сравнение с ланцетом: оно ему, очевидно, нравилось, он его не придумал, а вычитал где-то. Казалось, что, потеряв всякую надежду на взаимность со стороны Марианны, он уже ничего не жалел, а только думал о том, как бы приняться поскорей за «дело». Он говорил, точно топором рубил, безо всякой хитрости, резко, просто и злобно: слова однообразно и веско выскакивали одно за другим из побледневших его губ, напоминая отрывистый лай строгой и старой дворовой собаки. Он говорил о том, что хорошо знает окрестных мужиков, фабричных — и что есть между ними дельные люди,— как, например: голоплёцкий Еремей,— которые сию минуту пойдут на что угодно. Этот голоплёцкий Еремей, Еремей из деревни Голоплёк, беспрестанно приходил ему на язык. Через каждые десять слов он ударял правой рукою — не ладонью, а ребром руки — по столу, а левой тыкал в воздух, отделив указательный палец. Эти волосатые сухие руки, этот палец, этот гудевший голос, эти пылавшие глаза производили впечатление сильное. В течение дороги Маркелов с Неждановым говорил мало; в нем желчь накоплялась... но тут его прорвало. Машурина и Остродумов одобряли его улыбкой, взором, иногда коротким восклицанием; а с Неждановым произошло нечто странное. Сперва он пытался возражать; упомянул о вреде поспешности, преждевременных, необдуманных поступков; главное — он дивился тому, что как это уж так все решено — и сомнений нет, и не для чего ни справляться с обстоятельствами, ни даже стараться узнать, чего, собственно, хочет народ?.. Но потом все нервы его натянулись как струны, затрепетали — и он с каким-то отчаянием, чуть не со слезами ярости на глазах, с прорывавшимся криком в голосе принялся говорить в том же духе, как и Маркелов, пошел даже дальше, чем тот. Что побудило его к этому — сказать трудно: раскаяние ли в том, что он как будто ослабел в последнее время, досада ли на себя и на других, потребность ли заглушить какой-то внутренний червь, желание ли, наконец, показать себя перед новоприбывшими эмиссарами... или слова Маркелова точно подействовали на него, зажгли в нем кровь? До самой зари продолжалась беседа; Остродумов и Машурина не вставали с своих стульев, а Маркелов и Нежданов не садились. Маркелов стоял на одном и том же месте, ни дать ни взять часовой; а Нежданов все расхаживал по комнате — неровными шагами, то медленно, то торопливо. Говорили о предстоявших мерах и средствах, о роли, которую каждый должен был взять на себя, разбирали и связывали в пачки разные книжонки и отдельные листы; упомянули о купце из раскольников, некоем Голушкине, весьма надежном, хотя и необразованном человеке, о молодом пропагандисте Кислякове, который очень, мол, знающ, но уже чересчур юрок и слишком высокого мнения о собственных талантах; произнесли также имя Соломина... — Это тот, что бумагопрядильной фабрикой заведывает? — спросил Нежданов, вспомнив сказанное о нем за столом у Сипягиных. — Он самый и есть,— промолвил Маркелов,— надо вам с ним познакомиться; мы его еще не раскусили, но дельный, дельный человек. Еремей из Голоплёк опять явился на сцену. К нему присоединился сипягинский Кирилле и еще какой-то Менделей, по прозвищу Дутик; только на этого Дутика положиться было трудно: в трезвом виде храбр, а в пьяном труслив; и почти всегда пьян бывает. — Ну, а собственно, из ваших людей,— спросил Нежданов Маркелова,— есть, на кого положиться? Маркелов отвечал, что есть; однако ни одного из них не назвал по имени — и пустился толковать о городских мещанах и семинаристах, которые были, впрочем, более полезны тем, что очень крепки телесной силой и уж как примутся действовать кулаками — так уж ну! Нежданов полюбопытствовал насчет дворян. Маркелов отвечал ему, что есть человек пять-шесть из молодых, один из них даже немец — и самый радикальный; только, известное дело: на немца рассчитывать нечего... как раз надует или продаст! Да вот надо подождать, какие сведения доставит Кисляков. Нежданов, полюбопытствовал также насчет военных. Тут Маркелов запнулся, подергал свои длинные бакенбарды и объявил наконец, что ничего — пока — решительного нет... вот разве что Кисляков откроет. — Да кто такой этот Кисляков? — нетерпеливо воскликнул Нежданов. Маркелов значительно усмехнулся и сказал, что это человек... такой человек... — Я его, впрочем, знаю мало,— прибавил он,— всего два раза с ним виделся; но какие письма этот человек пишет, какие письма!! Я вам покажу... Вы удивитесь! просто — огонь! И какая деятельность! Раз пять или шесть всю Россию вдоль и поперек проскакал... и с каждой станции письмо в десять — двенадцать страниц!! Нежданов вопросительно посмотрел на Остродумова; но тот сидел как истукан и даже бровью не шевельнул; а Машу-рина сложила губы в горькую усмешку и тоже —хоть бы чук-иула! Нежданов вздумал было порасспросить Маркелова насчет его преобразований в социальном духе, по хозяйству.., но тут Остродумов вмешался. — К чему об этом толковать теперь? — заметил он,— все равно надо будет все потом переделать. Разговор возвратился опять на политическую почву. Тайный внутренний червь продолжал точить и грызть Нежданова; но чем эта грызь была сильней, тем громче и бесповоротнее говорил он. Он выпил всего один стакан пива; но ему от времени до времени казалось, что он совсем опьянел — и голова его кружилась и сердце стучало с болезненной потяготой. Когда же наконец в четвертом часу ночи прения прекратились и собеседники, минуя спавшего в передней казачка, разбрелись по своим углам, Нежданов, прежде чем лег в ш> стель, долго стоял неподвижно, вперив глаза перед собою в пол. Ему чудился постоянный, горестный, душу щемивший звук во всем, что произносил Маркелов: самолюбие этого человека не могло не быть оскорбленным, он должен был страдать, его надежды на личное счастие рушились — и, однако, как он себя забывал, как отдавался тому, что признавал за истину! «Ограниченный субъект,— думалось Нежданову...— Но не во сто ли раз лучше быть таким ограниченным субъектом, чем таким... таким, каким я, например, чувствую себя?!» Но тут он возмутился против собственного уничижения. «Почему же так? Разве я тоже не сумею собой пожертвовать? Погодите, господа... И ты, Паклин, убедишься со временем, что я, хоть и эстетик, хоть и пишу стихи...» Он сердито вскинул волосы рукою, скрипнул зубами и, торопливо сдернув с себя одежду, бросился в холодную и сырую постель. . . . .' — Спокойной ночи! — раздался за дверью голос Машуриной,— я — ваша соседка. — Прощайте,— отвечал Нежданов и тут же вспомнил, что она в течение вечера не спускала с него глаз. — Чего ей нужно? — шепнул он про себя, и стыдно ему стало. «Ах, хоть бы поскорее заснуть!» Но с нервами сладить трудно... и солнце стояло уже довольно высоко на небе, когда он наконец заснул тяжелым и безотрадным сном., На другое утро он встал поздно, с головною болью. Он оделся, подошел к окну мезонина, в котором находилась его комната, и увидал, что у Маркелова, собственно, и усадьбы не было никакой: флигелек его стоял на юру, недалеко от рощи. Амбарчик, конюшня, погребок, избушка с полуобвалившейся соломенной крышей — с одной стороны; с другой — крохотный пруд, огородец, конопляник и другая избушка с такою же крышей; вдали рига, молотильный сарайчик и пустое гумно— вот и вся «благодать», представлявшаяся взорам. Все казалось бедным, утлым, и не то чтобы заброшенным или одичалым, а так-таки никогда не расцветшим, как плохо принявшееся деревцо. Нежданов сошел вниз. Машурина сидела в столовой за самоваром и, по-видимому, его дожидалась. Он узнал от нее, что Остродумов уехал по делу — и раньше двух недель не вернется, а хозяин пошел возиться с батраками. Так как май уже близился к концу и спешных работ никаких не было, то Маркелов вздумал собственными средствами свести небольшую березовую рощу — и отправился туда с утра, Нежданов чувствовал странную усталость на душе. Накануне так много было говорено о невозможности Долее медлить, о том, что оставалось только «приступить». Но как приступить, к чему — да еще безотлагательно? У Машуриной нечего было спрашивать: она не ведала колебаний; она не сомневалась в том, что ей нужно было делать, а именно: ехать в К. Дальше она не заглядывала. Нежданов не знал, что сказать ей, и, напившись чаю, надел шапку и пошел по направлению березовой рощи. На дороге ему попались мужики, ехавшие с навозницы, бывшие крестьяне Маркелова. Он заговорил с ними... толку большого он от них не добился. Они тоже казались усталыми — но физической, обыкновенной усталостью, нисколько не похожею на то чувство, которое испытывал он. Прежний их помещик, по их словам, был барин простой, только чудаковатый; они пророчили ему разорение — потому порядков не знает и все на свой салтык норовит, не так, как отцы. И мудрен тоже бывает — не поймешь его, хоть ты что! — а добре добр! Нежданов отправился дальше и наткнулся на самого Маркелова. Он шел, окруженный целой толпою работников; издали можно было видеть, как он им что-то пояснял, толковал, а потом махнул рукой... значит: бросил! Рядом с ним выступал его приказчик, малый молодой и подслеповатый, безо всякой представительности в осанке. Приказчик этот беспрестанно повторял: «Это как будет вам угодно-с» — к великой досаде его начальника, который ожидал от него больше самостоятельности. Нежданов подошел к Маркелову — и увидал на лице его выражение такой же душевной усталости, какую ощущал он сам. Они поздоровались; Маркелов тотчас заговорил — правда вкратце — о вчерашних «вопросах», о близости переворота; но выражение усталости не покидало его лица. Он был весь в пыли, в поту; древесные стружки, зеленые нити моху прицепились к его платью, голос его охрип .. Окружавшие его люди помалчивали: они не то трусили, не то посмеивались... Нежданов глядел на Маркелова— и слова Остроду-мова снова зазвучали в его голове: «К чему это? Все равно надо будет потом все переделать!» Один провинившийся работник начал упрашивать Маркелова, чтобы тот снял с него штраф... Маркелов сначала рассердился — и закричал неистово, а потом простил... «Все равно надо будет потом все переделать...» Нежданов попросил у него лошадей и экипажа, чтобы вернуться домой; Маркелов словно удивился его желанию, однако отвечал, что все тотчас будет готово. Он вернулся домой вместе с Неждановым... Он на ходу шатался от изнеможения. — Что с вами? — спросил Нежданов. — Измучился!! — свирепо проговорил Маркелов.— Как ты с этими людьми ни толкуй, сообразить они ничего не могут — к приказаний не исполняют... Даже по-русски не понимают. Слово: «участок» им хорошо известно... а «участие»... Что такое участие? Не понимают! А ведь тоже русское слово, черт возьми! Воображают, что я хочу им участок дать! (Маркелов вздумал разъяснить крестьянам принцип ассоциации и ввести ее у себя, а они упирались. Один из них даже сказал по этому поводу: «Была яма глубока... а теперь и дна не видать...», а все прочие крестьяне испустили глубокий, дружный вздох, что совсем уничтожило Маркелова.) Вошедши в дом, он отпустил свою свиту и стал распоряжаться насчет экипажа и лошадей и насчет завтрака. Прислуга его состояла из казачка, кухарки, кучера и какого-то очень древнего старика с заросшими ушами, в длиннополом мухояровом кафтане, бывшего камердинера его деда. Этот старик постоянно, с глубокой унылостью глядел на своего барина, а впрочем, ничего не делал и вряд ли был в состоянии сделать что-нибудь; но присутствовал неотлучно, прикорнув на рундучке. Позавтракавши яйцами вкрутую, кильками и окрошкой (горчицу подал казачок в старой помадной банке, уксус в одеколонной склянке), Нежданов сел в тот же самый тарантас, в котором приехал накануне; но вместо трех лошадей ему заложили только двух: третью заковали — и она охромела. В течение завтрака Маркелов говорил мало, ничего не ел и дышал усиленно... Произнес два-три горьких слова о своем хозяйстве— и опять махнул рукой... «Все равно надо будет потом все переделать». Машурина попросила Нежданова довезти ее до города: ей понадобилось съездить туда для некоторых покупок; «а вернуться из города я могу пешком — а не то к обратному мужичку на телегу подсяду». Провожая их обоих до крыльца, Маркелов упомянул о том, что вскорости опять пришлет за Неждановым — и тогда... тогда (он встрепенулся и опять приободрился) надо будет окончательно условиться; что Соломин тоже тогда приедет; что он, Маркелов, ждет только известия от Василья Николаевича — и тогда останется одно: немедленно «приступить», так как народ (тот самый народ, который не понимает слова: «участие») дольше ждать не согласен! — А что же, вы хотели показать мне письма этого... как бишь его? Кислякова? — спросил Нежданов. — После... после,— поспешно проговорил Маркелов.— Тогда уже все — разом. Тарантас тронулся. — Будьте готовы! — раздался в последний раз голос Маркелова. Он стоял на крыльце, а рядом с ним, с тою же неизменной унылостью во взгляде, вытянув сгорбленный стан, заложив обе руки за спину, распространяя запах ржаного хлеба и мухояра —и ничего не слыша, стоял «из слуг слуга», дряхлый дедовский камердинер. До самого города Машурина молчала, только покуривала папиросу. Приближаясь к заставе, она вдруг громко вздохнула. — Жаль мне Сергея Михайловича,— промолвила она, и лицо ее омрачилось. — Захлопотался он совсем,— заметил Нежданов,— мне кажется, хозяйство его идет плохо, — Мне не оттого его жаль. — Отчего же? — Несчастный он человек, неудачливый!.. Уж на что лучше его... ан нет! Не годится! Нежданов посмотрел на свою спутницу. — Да вам разве что-нибудь известно? — Ничего мне не известно... а всякий чувствует по себе. Прощайте, Алексей Дмитрич. Машурина вылезла из тарантаса —а час спустя Нежданов уже въезжал на двор сипягинского дома. Не очень хорошо, он себя чувствовал... Ночь он провел без сна... и потом все эти словопрения... эти толки... Красивое лицо выглянуло из окна и дружелюбно ему улыбнулось... Это Сипягина приветствовала его возвращение. «Какие у ней глаза!» —подумалось ему. XII К обеду наехало много народу, а после обеда Нежданов, воспользовавшись общей суетой, ускользнул к себе в комнату. Ему хотелось остаться наедине с самим собою, хотя бы для того только, чтобы привести в порядок впечатления, вынесенные им из его поездки. За столом Валентина Михайловна несколько раз внимательно посмотрела на него, но, по-видимому, не имела возможности заговорить с ним; а Марианна, после той неожиданной выходки, столь его удивившей, как будто совестилась и избегала его. Нежданов взял было перо в руки; ему захотелось побеседовать на бумаге с своим другом Силиным; но он не нашел, что сказать даже другу; или, быть может, так много противоположных мыслей и ощущений столпилось у него в голове, что он не попытался их распутать — и отложил все до другого дня. В числе обедавших был также г. Калломейцев; никогда он не выказывал более высокомерия и джентльменской презрительности; но его развязные речи нисколько не действовали на Нежданова: он не замечал их. Его окружало какое-то облако; полутусклой завесой стояло оно между ним и остальным миром — и, странное дело! — сквозь эту завесу виднелись ему только три лица— и все три женских — и все три упорно устремляли на него свои глаза. Это были: Сипягина, Машурина и Марианна. Что это значило? И почему именно эти три лица? Что между ними общего? И что хотят они от него? Он лег спать рано, но заснуть не мог. Его посетили не то что печальные, а темные мысли... мысли о неизбежном конце, о смерти. Они были ему знакомы. Долго он переворачивал их и так и сяк, то содрогаясь перед вероятностью ничтожества, то приветствуя ее, почти радуясь ей. Он почувствовал наконец особенное, ему знакомое волнение... Он встал, сел за письменный стол и, немного подумав, почти без поправки, вписал следующее стихотворение в свою заветную тетрадку: Милый друг, когда я буду Умирать — вот мой приказ. Всех моих писаний груду Истреби ты в тот же час! Окружи меня цветами, Солнце в комнату впусти, За закрытыми дверями Музыкантов помести. Запрети им плач печальный! Пусть, как будто в час пиров, Резко взвизгнет вальс нахальный Под ударами смычков! Слухом гаснущим внимая Замираниям струны, Сам замру я, засыпая... И предсмертной тишины. Не смутив напрасным стоном, Перейду я в мир иной, Убаюкан легким звоном Легкой радости земной! Когда он писал слово: «друг», он думал о том же Силине. Он продекламировал вполголоса свое стихотворение — и сам удивился тому, что у него вышло из-под пера. Этот скептицизм, это равнодушие, это легкомысленное безверие — как согласовалось все это с его принципами? с тем, что он говорил у Маркелова? Он бросил тетрадку в ящик стола и вернулся к своей постели. Но заснул он перед самым утром, когда уже первые жаворонки зазвенели в побелевшем небе. На другой день — он только что кончил урок и сидел в биллиардной — Сипягина вошла, оглянулась и, с улыбкой подойдя к нему, позвала его к себе в кабинет. На ней было легкое барежевое платье, очень простенькое и очень миленькое: обшитые рюшами рукава доходили только до локтей, широкая лепта охватывала ее стан, волосы падали густыми космами на шею. Все в ней дышало приветом и лаской, бережной, ободряющей лаской,— все: и укрощенный блеск полузакрытых глаз, и мягкая леность голоса, движений, самой походки. Сипягина привела Нежданова в свой кабинет, уютный, приятный, весь пропитанный запахом цветов и духов, чистой свежестью женских одежд, постоянного женского пребывания; посадила его на кресло, села сама возле него и начала его расспрашивать об его поездке, о житье-бытье Маркелова — и так осторожно, кротко, хорошо! Она выказала искреннее участие к судьбе брата, о котором до тех пор — при Нежданове — не упоминала ни разу; из иных ее слов можно было понять, что от ее внимания не ускользнуло чувство, внушенное ему Марианной; она слегка погрустила... о том ли, что со стороны Марианны не проявилось взаимности, о том ли, что выбор брата пал на девушку, в сущности, ему чуждую,— и это осталось неразъясненным. Но главное: она явно старалась приручить Нежданова, возбудить в нем доверие к ней, заставить его перестать дичиться. Валентина Михайловна даже немножко попеняла на него за то, что он имеет о ней ложное понятие. Нежданов слушал ее, глядел ей на руки, на плечи, изредка бросал взор на ее розовые губы, на чуть-чуть колебавшиеся пряди волос. Сперва он отвечал очень кратко; он ощущал некоторое стеснение в горле и в груди... но мало-помалу ощущение это сменилось другим, все еще неспокойным, но не лишенным некоторой сладости; он никак не ожидал, что такая важная и красивая барыня, такая аристократка в состоянии заинтересоваться им, простым студентом; а она не только им интересовалась — она как будто немножко кокетничала с ним. Нежданов спрашивал себя, для чего она это все делает? — и не находил ответа; да, правду сказать, он и не нуждался в нем. Г-жа Сипягина заговорила о Коле; она даже начала уверять Нежданова, что, собственно, для того только и пожелала с ним сблизиться, чтобы серьезно побеседовать о своем сыне,— вообще, чтобы узнать его мысли насчет воспитания русских детей. Несколько странною могла показаться внезапность, с которою возникло в ней это желание. Но дело было вовсе не в том, что именно говорила Валентина Михайловна, а в том, что на нее набежало нечто вроде чувственной струи; явилась потребность покорить, нагнуть к ногам своим эту непокорную голову. Но здесь приходится вернуться несколько назад. Валентина Михайловна была дочь очень ограниченного и не бойкого генерала, с одной звездой и пряжкой за пятидесятилетнюю службу, и очень пронырливой и хитрой малоросски, одаренной, как многие ее соотечественницы, крайне простодушной и даже глуповатой наружностью, из которой она умела извлечь всю возможную пользу. Родители Валентины Михайловны были люди небогатые; однако она попала в Смольный монастырь, где хотя и считалась республиканкой, но была на виду и на хорошем счету, потому что прилежно училась и примерно вела себя. По выходе из Смольного она поселилась вместе с матерью (брат уехал в деревню, отец, генерал со звездою и пряжкою, уже умер) в опрятной, но очень холодной квартире: когда в этой квартире говорили, можно было видеть пар, выходивший из уст; Валентина Михайловна смеялась и уверяла, что это — «как в церкви». Она храбро переносила все неудобства бедного, стесненного житья: у ней был удивительный ровный нрав. С помощью матери ей удалось поддержать и приобрести знакомства и связи: о ней говорили все, даже в высших сферах, как о девушке очень милой, очень образованной — и очень приличной. У Валентины Михайловны было несколько женихов; из всех из них она выбрала Сипягина — и влюбила его в себя очень просто, быстро и ловко... Впрочем, он и сам скоро понял, что ему лучше жены не найти,. Она была умна, не зла... скорей добра, в сущности холодна и равнодушна... и не допускала мысли, чтобы кто-нибудь мог остаться равнодушным к ней. Валентина Михайловна была проникнута той особенной грацией, которая свойственна «милым» эгоистам; в этой грации нет ни поэзии, ни истинной чувствительности: но есть мягкость, есть симпатия, есть даже нежность. Только перечить этим прелестным эгоистам не следует: они властолюбивы — и не выносят чужой самостоятельности. Женщины, подобные Сипягиной, возбуждают и волнуют людей неопытных и страстных; сами они любят правильность и тишину жизни. Добродетель им легко дается — они невозмутимы; но постоянное желание повелевать, привлекать и нравиться придает им подвижность и блеск: воля у них крепкая — и самоё их обаяние частью зависит от этой крепкой воли... Трудно устоять человеку, когда по такому ясному, нетронутому существу забегают огоньки как бы невольной тайной неги; он так и ждет, что вот-вот наступит час — и лед растает; но светлый лед только играет лучами и не растаять и не помутиться ему никогда! Кокетничать немногого стоило Сипягиной: она очень хорошо знала, что опасности для нее нет и не может быть. А между тем заставить чужие глаза то померкнуть, то заблистать, чужие щеки разгореться желанием и страхом, чужой голос задрожать и оборваться, смутить чужую душу — о, как это было сладко ее душе! Как весело было вспоминать поздно вечером, ложась в свое чистое ложе на безмятежный сон,— вспоминать все эти взволнованные слова, и взгляды, и вздохи! С какой довольной улыбкой уходила она тогда вся в себя, в сознательное ощущение своей неприступности, своей недосягаемости — и снисходительно отдавалась законным ласкам благовоспитанного супруга! Это было так приятно, что она даже умилялась подчас и готова была сделать доброе дело, помочь ближнему... Она однажды основала маленькую богадельню после того, как один до безумия в нее влюбленный секретарь посольства попытался зарезаться! Она искренно молилась за него, хотя религиозное чувство с самых ранних лет в ней было слабо. Итак, она беседовала с Неждановым и всячески старалась покорить его себе «под нози». Она допускала его до себя, она как бы раскрывалась перед ним — и с милым любопытством, с полуматеринской нежностью смотрела, как этот очень недурной и интересный и суровый радикал тихонько и неловко шел ей навстречу. День, час, минуту спустя все это исчезнет без следа, но пока ей весело, ей немножко смешно, немножко жутко — и немножко даже грустно. Позабыв его происхождение и зная, как подобное внимание ценится одинокими, отчужденными людьми, Валентина Михайловна начала было расспрашивать Нежданова об его молодости, об его семье... Но мгновенно догадавшись по его смущенным и резким отзывам, что попала впросак, Валентина Михайловна постаралась загладить свою ошибку и распустилась еще немножко больше перед ним... Так в томный жар летнего полудня расцветшая роза распускает свои душистые лепестки, которые вскоре снова сожмет и свернет крепительная прохлада ночи. Вполне загладить свою ошибжу ей, однако, не удалось. Затронутый за больное место, Нежданов уже не мог довериться по-прежнему. То горькое, что он всегда носил, всегда ощущал на дне души,— шевельнулось опять; проснулись демократические подозрения и укоризны. «Не для этого приехал я сюда»,— подумалось ему; вспомнились ему насмешливые наставления Паклина... и он воспользовался первой минутой молчания, встал, поклонился коротким поклоном — и вышел «очень глупо», как он невольно шепнул самому себе. Его смущение не ускользнуло от Валентины Михайловны... но, судя по улыбочке, с которой она проводила его взором, она растолковала это смущение выгодным для себя образом. В биллиардной Нежданову попалась Марианна. Она стояла спиной к окну, недалеко от двери кабинета, тесно скрестив руки. Лицо ее находилось в почти черной тени; но так вопросительно, так настойчиво глядели на Нежданова ее смелые глаза, такое презрение, такую обидную жалость выражали ее сжатые губы, что он остановился в недоумении... — Вы хотите мне что-то сказать? — невольно проговорил он. Марианна не тотчас ответила. — Нет... или да; хочу. Только не теперь. — Когда же? — А вот погодите. Может быть — завтра; может быть — никогда. Я ведь очень мало знаю, кто вы, собственно, такой? — Однако,— начал Нежданов,— мне иногда казалось... что между нами... — А вы меня совсем не знаете,— перебила Марианна.— Да вот погодите. Завтра, может быть. Теперь мне надо идти к моей... госпоже. До завтра. Нежданов ступил раза два — но вдруг вернулся. — Ах да! Марианна Викентьевна... я все хотел вас спросить: не позволите ли вы мне пойти с вами в школу, посмотреть, как вы там занимаетесь, пока ее не закрыли. — Извольте... Только я не о школе хотела с вами говорить, — А о чем же? — До завтра,— повторила Марианна. Но она не дождалась завтрашнего дня — и разговор между ею и Неждановым произошел в тот же вечер в одной из липовых аллей, начинавшихся недалеко от террасы. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|